И только негры.
Будто для парада,
прошли перед Добычиным они,
обутые в шевровые —
что надо…
Одетые в бекеши и ремни.
В кавалерийских шерстяных рубахах —
всё было настоящее добро:
оружие
и звезды на папахах,
кавказское на саблях серебро.
И, всем понятиям противореча,
прошли они тяжелою стеной,
по-видимому, та ночная встреча
была тому единственной виной
(когда в тифу,
в дыму,
в буране резком
он шел домой
и чувствовал: горю…
И встретил негра
(верить ли?)
на Невском,
одетого, как выше говорю).
Знать, потому
и не было покоя
Добычину и за полночь
и в ночь,
хотя, по правде,
зрелище такое,
пожалуй, и здоровому невмочь.
На самом деле —
ночью,
в Петрограде,
в метелицу
(запомнится навек)
в бряцающем
воинственном наряде
громадный
чернокожий человек,
(У нас в России —
волки,
снег
и Волга,
дожди растят мохнатую траву,
леса…)
Добычин
сомневался долго,
что он такое видел наяву.
До самой выписки из лазарета
станковая,
цветиста,
тяжела,
молниеносная картина эта
в его воображении жила.
Чем ближе дело шло к выздоровленью,
надоедали доктора, кровать,
по твердому душевному веленью,
он знал, что — буду это рисовать,
что скоро… скоро…
Через две недели
я нарисую эту
хоть одну
про негра, уходящего в метели,
в Россию сумрачную,
на войну.
Он вышел из больницы.
Стало таять.
Есть теплота в небесной синеве.
Уже весна,
как раньше, золотая
и полыньи всё шире на Неве.
Всё зимнее и злое забывая,
весна, весна —
как весело с тобой!
И хлюпает,
и брызжет мостовая,
и всё же хорошо на мостовой.
Опять гадаю о поездке дальней
до берегов озер или морей,
о девушке моей сентиментальной,
о самой лучшей участи моей.
Веду свою весеннюю беседу
и забываю, льдинками звеня,
что из-за лени к морю не поеду,
что разлюбила девушка меня.
Окраина,
Московская застава —
бревенчатые низкие дома,
тиха, и молчалива, и устала,
а почему — не ведаешь сама.
Березы машут хилыми руками.
Ты счастья не видала отродясь,
кисейной занавеской и замками,
стеной ото всего отгородясь.
Вся в горестных и сумеречных пятнах,
тебе бы только спрятаться скорей
от непослушных,
злых
и непонятных,
веселых сыновей и дочерей.
Без боли,
без раздумий,
без сомненья,
не плача,
не жалея,
не любя,
без позволенья
и благословенья
они навек уходят от тебя.
У них любовь и ненависть другая,
а ты скорби
и скорби не таи,
и, лампой керосиновой моргая,
заплачут окна серые твои.
Здесь каждый дом к несчастиям привычен,
знать, потому печален и суров,
и неприветлив…
И когда Добычин
пришел сюда в один из вечеров —
на лестнице всё так же
сохнет веник,
видна забота,
маленький покой,
опять скрипят четырнадцать ступенек,
качаются перила под рукой.
Он постучал.
— Елена дома?
— Дома.
Крюки и цепи лязгнули спеша.
— Елена, здравствуй!
— В кои веки… Сема…
Где пропадал, пропащая душа?
Пел самовар хвалебную покою,
что тот покой — нарало всех начал,
и кот ходил мохнатою дугою
и коготками по полу стучал.
Мурлыкая, он лазил на колени,
свивался в серебристое кольцо…
Опять Елена…
(Впрочем, о Елене.
Она в рассказе новое лицо.)
Шестнадцать лет.
Но плечи налитые,
тяжелые.
Глаза — как небеса,
а волосы до звона золотые,
огромные —
до пояса коса.
Нездешняя, какая-то лесная,
оборки распушились по плечам,
и непонятная.
Почем я знаю,
какие сны ей снятся по ночам,
какие песни вечером тревожат,
о чем вчера скучала у окна.
Да и сама она сказать не может,
какая настоящая она.
Вы все такие —
в кофточках из ситца,
любимые, —
другими вам не быть, —
вам надо десять раз перебеситься,
и переплакать,
и перелюбить.
И позабыть.
И снова, вспоминая,
подумаешь,
осмотришься кругом —
и всё не так,
и ты теперь иная,
поешь другое,
плачешь о другом.
Всё по-другому в этом синем мире,
на сенокосе,
в городе,
в лесу…
А я запомню года на четыре
волос твоих пушистую лису.
Запомню всё, что не было и было.
Румяна ли? Румяна и бела.
Любила ли? Пожалуй, не любила,
и все-таки любимая была.
Шестнадцать лет.
Из Петрограда родом.
Смешные стоптанные каблуки.
Служила в исполкоме счетоводом
и выдавала служащим пайки.
Стрельба машинки.
Льется кровь — чернила —
зеленая,
жирна и холодна…
Своих родных она похоронила,
жила, скучала, плакала одна.
Но молодости ясные законы
(она всегда потребует свое), —
и вот они с Добычиным знакомы,
он провожает до дому ее,
он говорит:
— Я нарисую воздух,
грозу,
в зеленых молниях орла —
и над грозою,
над орлом,
на звездах —
чтобы моя любимая была.
Я нарисую так, чтоб слышно было —
десятый вал прогрохотал у скал,
чтобы меня любимая любила,
чтобы знамена ветер полоскал.
Орел разрушит молний паутину,
и волны хлещут понизу, грубы…
И скажут люди, посмотрев картину,
что то изображение борьбы,
что образ мой велик и символичен:
то наша Революция, звеня,